Рефат Шакир-Алиев
СТАРЫЙ   КОНЬ

(Из книги "Австралия - удивительная страна")


     Уже завершая второй круг по госпиталям Австралии в поисках работы, пройдя, как сквозь строй, через дюжину неудачных интервью, я, наконец, заполучил место врача в одном из сельских госпиталей. Mеня определили в «неотложку» и прямо с порога впрягли в сани.

И пошло, и поехало. Многое было для меня новым: аппаратура, инструменты, медикаменты, бумажные формы Бог весть какoго назначения. Проблем громоздились одна на другую, а времени на раздумья не хватало.

Проколы случались на каждом шагу. Первый раз имея дело с невиданным мной доселе типом скальпеля, я схватил его за лезвие. Медсестра тревожно вскрикнула, а затем показала, как правильно держать инструмент. Сделала она это тактично, но в её глазах я прочёл удивление.

Поверьте, нелегко переносить, когда только что оперившаяся девчушка учит тебя элементарным вещам. И это тебя, пропитанного насквозь больничными запахами, тебя, поседевшего у постели больного, тебя, с мнением которого считались маститые учёные мужи, тебя… Позор! Можно было привести сотню оправданий, но кому они были нужны. Факт оставался фактом, и не единственным.

Австралийцы – на редкость доброжелательный народ. Когда незнакомый человек дарит тебе улыбку, это же чудесно. Если мне кое-что удавалось сделать правильно, я слышал от коллег неизменноe «beautiful». Это удивительно мягкое, бархатистое слово тёплой волной обволакивало израненную душу, но я понимал, что комплимент мне ещё отрабатывать и отрабатывать.

«Beautiful» было одним из тех редких слов, смысл которых я улавливал сразу. Aнглийскaя речь доносилась до сознания смутными обрывками, как из глубокого колодца. Я напрягался, таращил глаза, челюсть отвисала, и видок у меня был… ну, дурак дураком. Таковым, во всяком случае, я подозревал, меня воспринимали коллеги. Хотелось кричать: «Я не так уж и глуп, как кажусь!». Но это было бы действительно глупо.

На клинических конференциях, судорожно выдавив из себя несколько невнятных предложений и ощутив подчёркнутое внимание аудитории, я покрывался испариной и замолкал.

А ведь мне было что сказать. Несколько лет заведовать отделением одной из ведущих московских клиник – это кое-что да значит. Я чувствовал больного изнутри, ощущал каждый его орган, каждую клетку. И выступать умел логично и убедительно. Цицерон – не Цицерон, но в карман за словом не лез. Там, в России.

А здесь мысль лихорадочно копалась в дырявой уже корзине памяти, подбирая первое, что попадалось мало-мальски подходящее. В результате я говорил не то, что думал, и что мог бы сказать, владей английским как русским, а то, что успевал сварганить из жалкого набора подвернувшихся в последний момент слов.

До приезда сюда я не представлял себе какую роль в общении играет обыкновенная болтовня. Переброситься парой фраз, спросить о чём-то даже не из любопытства, а просто так, – это то же самое, что сказать киплингово «мы с тобой одной крови – я и ты».

Я был лишён этой роскоши. Мне оставалось только улыбаться. И я улыбался как можно чаще и шире. Улыбался до боли в скулах. Улыбался до тех пор, пока один хирург, почему-то невзлюбивший меня с первого взгляда, не спросил: «Чего ты всё время улыбаешься?». И, отвернувшись от меня, добавил что-то насмешливо-презрительным тоном. Все засмеялись, а мне захотелось бежать куда глаза глядят.

Муторное чувство неполноценности и униженности изматывалo вконец. Нарасталa усталость. Раздражало всё – от ужасных почерков врачей до телевизионных передач, которые я смотрел для улучшения английского. Даже подкупавшая меня в начале приветливость австралийцев теперь казалась наигранной, непосредственность – простодушием, а их не по делу восторженное «fantastic» вызывало тихую ярость. Провинциальность сквозила во всём. «Дерёвня», – презрительно бормотал я.

Чувство благодарности, которое я испытывал к Австралии и австралийцам прежде, уходило куда-то вглубь. Серая масса усталости подавляла всякую способность мыслить здраво.

В обеденный перерыв я уединялся в своей видавшей виды «тойотке», которую парковал в дальнем углу автостоянки рядом с большим загоном. Два апельсина или банан составляли весь мой ланч. Что-то более существенное не лезло в горло. Я вяло прожёвывал свой поневоле вегетарианский обед и погружался в дремоту. Мне грезились картинки то ли из далёкого детства, то ли из каких-то снов…

Однажды сквозь грёзы я ощутил на себе чей-то взгляд. Приоткрыв глаза, увидел уставившегося на меня коня. Я вышел из машины, подошёл к ограде и протянул руку. Конь заржал, рванулся в сторону, сделал круг красивой иноходью и остановился как вкопанный, артистично склонив голову набок и кося на меня тёмно-сливовым глазом. Я замер в изумлении. Конь затанцевал на месте, грациозно перебирая ногами.

«Да ты, брат, артист», – воскликнул я и зааплодировал. Конь повторил свой номер, сделав ещё круг, и ещё... пока я не сообразил, что он ждёт не только рукоплесканий. Кроме кожуры от апельсинов, у меня ничего не было. Я протянул её, и конь, обнажив жёлто-бурые зубы, ловко смёл губами кожуру с моей ладони. Я потрепал его за ухом, и конь благодарно ткнул меня мордой в плечо.

Было видно, что конь стар. Годы прогнули его хребет, шерсть потускнела, но по его всё ещё горделивой осанке чувствовалось, что конь знавал и лучшие времена. «Да мы с тобой, старина, ровесники», – сказал я. Конь согласно запрядал ушами. Мы разговорились.

Так начались наши ежедневные встречи. Конь издалека завидев меня, нёсся к ограде и оказывался там первым. Мы обедали апельсинами, и я рассказывал о своих мытарствах. Конь, казалось, понимал по-русски. Он поглядывал на меня с печалью и сочувственно кивал. Иногда он тихо ржал, и я догадывался, что он тоже грустит о своём блестящем прошлом.

Как-то я подошёл к нашему месту свиданий, но коня там не застал. Я увидел его в полусотне метров, беседующим с двумя женщинами, которые подкармливали его чем-то. Я свистнул, призывая его, но он, увлёкшись приятным дамским обществом, и ухом не повёл. Ревность зашевелилась во мне. В одиночестве мусоля свои апельсины, я с надеждой поглядывал в сторону коня. Но напрасно. «Меня на бабу променял», – пропел я и побрёл прочь.

На следующий день конь, как ни в чём не бывало, поджидал меня. «Ты уже здесь, неверный», –  сказал я и стал демонстративно уплетать апельсины, не угощая его. Конь стоял, виновато понурив голову, и, похоже, сожалел о случившемся. Но я не удовлетворился этим и, бросая кожуру себе под ноги, злорадно наблюдал, как конь безуспешно пытается дотянуться до объедков. «Будешь знать, как предавать друзей», – назидательно изрёк я.

Конь вдруг выпрямился, развернулся крупом и выложил прямо перед моим носом дымящее содержимое своих внутренностей, как-бы пожелав приятного аппетита. Я поперхнулся от неожиданности. Запустив в коня остатком апельсина, заорал: «Ты ещё заплатишь за это!» Но конь не оглянулся. Он удалялся неторопливо и с достоинством.

Несколько дней я парковался далеко от загона, чтобы не видеть коня. Я продолжал негодовать, талдыча про себя вычитанную где-то фразу  «зачем мне друг, который всем друг?», и разыгрывал в голове сцены мести.

Когда же, поостыв, вновь подошёл к загону, коня там не было. Я пробежался вдоль ограждения. В большой луже плескались пичужки, в кустах мелькали пугливые кролики, вспорхнула стая серо-розовых попугаев, но коня, моего доброго друга, не было.

Я вспомнил, что во время наших последних встреч конь был подозрительно вялым. Горькая догадка стеснила грудь. Стало грустно. И стыдно. Стыдно за никчёмную обидчивость, мелочную мстительность, противную эгоистичность, за все эти ничтожные страстишки, которыми я оказался так густо напичкан.

И я излил их... И на кого? На коня, на саму природу, которая мудрее всех нас, кичащихся своей властью людей. Мудрее, хотя бы потому, что естественнее... Естественнее и благороднее.

А мне, разъедаемому изнутри ползучими комплексами, этого как-раз и не хватало. Я утратил свободу чувств, мыслей и действий, а вместе с ней – ощущение полноты и радости жизни.

И если меня стали раздражать искренние эмоции других, если в их естественном поведении мне чудится издёвка, это означает, что со мной самим творится неладное. Моя душа сморщилась и покрылась коростой неприязни, нетерпимости и чёрствости. Я перестал различать грань мeжду натуральным и фальшивым, истинным и ложным, добрым и злым. Она размылась мутной слезой обид и разочарований.

И о какой порядочности, не о благородстве – велика честь, а об элементарной человеческой порядочности может идти речь, если я подхожу ко всем со своим аршином надуманных понятий, закоснелых принципов и нудных  претензий; eсли, терпя неудачи, не могу удержаться от соблазна обвинять других в своей несостоятельности; если, страдая сам, ищу облегчения в чужих страданиях, оскорблённый – оскорбляю, униженный – унижаю?

И что может быть безобразнее гримасы ущемлённых амбиций? Отыгрался на коне…

Нет, так дальше нельзя. Пора чистить авгиевы конюшни своей души. Старый австралийский конь дал мне хороший урок.

Каждый день я подходил к загону, надеясь увидеть коня. Но тщетно.

Я удивлялся самому себе. Мне воочию видевшему много смертей, утрата коня застряла занозой в сердце и не давала покоя. Чувство вины не проходило. Эх, если бы можно было повернуть время вспять.

Прошло недели две-три. Однажды утром, запарковавшись, я бросил привычный взгляд в сторону загона и вдруг заметил вдали знакомую фигуру. Я выскочил из машины и замахал руками, радостно крича.

Уже через несколько секунд я гладил его по упругой шее и, чуть не плача, приговаривал: «Жив, старина... мы ещё покажем себя... нас голыми руками не возьмёшь...».

Конь, положив мне голову на плечо, казалось, укорял за долгое отсутствие. Я отдал ему свой ланч и с умилением наблюдал, как конь поедал его. Когда он закончил трапезу, я обнял его и шепнул на ухо: «Прости, дружище».

Внутри меня будто что-то распустилось. Стало легче и светлее. Конь мотнул головой и весело заржал.

Ночью пролил дождь. Зелень искрилась в солнечных лучах. Вдали подёрнутая утренней дымкой возвышалась гора Бо-Бо.