КОНКУРС "ДОЛИ" — "Судьба человека"
 

Виктория ЛЕВИНА (г. Ришон-ле-Цион, Израиль)

 

ПЕСНЯ ПРО ПОПУГАЯ
(Эссе)

Утро выходного дня. Наша группа, чуть больше тридцати человек разных возрастов и профессий, взобралась на высокие стулья одного из пивных баров в центре Тель-Авива.
Стулья и высокие стойки стоят прямо на улице, народу в баре ещё нет, и нам очень вольготно слушать нашего гида, не стоя тесной толпой возле него, внимая каждому слову, а удобно усевшись посреди улицы, радуясь внезапному комфорту, прекрасной тёплой зимней погоде и потрясающей информации, которую наш гид Цафрир выплёскивает огромными дозами в наши и так переполненные всклокоченные мозги. 
Сегодня мы пропускаем через себя «тель-авивский! период жизни Авраама Хальфи – израильского актёра, поэта и переводчика. 
Семья коммивояжёра и торговца мануфактурой Хальфи, отца нашего героя, проживала тогда не в самом комфортном для еврея месте – в украинском городишке Умань. Погромщики пришли ранним утром, когда их, естественно, никто не ждал. 
Отделили мужчин и подростков и выстроили их одного за другим по росту. Женщины и малые дети стали безмолвными свидетелями этого действа. Дело в том, что у погромщиков был приказ от их руководства: топоры и другое холодное оружие в ход не пускать, а только расстреливать. У погромщиков было одна винтовка и три пули в ней. 
Старший принял решение: выстроить виновных в том, что они евреи, по росту и выстрелить первый раз. Если пуля пройдёт через двоих (а то и через троих – в смелых мечтах погромщика), то он сэкономит патроны и сумеет убить всех семерых. 
Авраам стоял первым, как самый младший и самый маленький по росту. Главный погромщик скомандовал:
– Целься! 
Мужик с винтовкой прицелился и ждал команды «Пли!» 
Но тут отец мальчика, который стоял последним, с криком ринулся вперёд и стал впереди сына, заслоняя его собой. Мужик поморщился с досадой: 
– И чего это они все вдруг заорали? 
Прицелился во второй раз. Но тут ему в колени упала Анна, домработница в этой богатой еврейской семье: 
– Мужик, слышишь, мужик, не стреляй! Хорошие они люди, тихие. От них – лишь добро. Я у них больше десяти лет – по найму, слова грубого не слышала. Не стреляй, мужик, Христом Богом молю! 
Целиться третий раз мужик не стал. Погромщики угрюмо уходили. Анна лежала на полу, сотрясаясь в рыданиях от пережитого волнения. Авраам и вся его семья осталась в живых. 
Я рыдала в три ручья! Эмоции бурлили в моём сердце... Слёзы застилали глаза. 
А голос Цафрира продолжал: 
– И вот тогда Авраам начал сомневаться во всём: «Да, его Б-г и их Анна сотворили чудо – оставили его в живых. Но почему Б-г допустил этот погром и все другие погромы? И велик ли человек или жалок? И веровать ли ему, мальчишке, в своего сурового бога либо верить в Анну, Марию, матерь божью заступницу, что защитила его сегодня?» 
Так и пронесёт он с собой по жизни эти вопросы и тишину свою, и скромность раздумчивую и неимоверную – через всю жизнь. И смеяться будет над собой, и плакать, как грустный шут и как мать его сумасшедшая; пока не заберут её в приют для душевнобольных уже в Тель-Авиве... 
Мы бродим по центральным улицам старого Тель-Авива, стоим перед домом, где, по преданьям, проживала до сих пор до конца невыясненная и необнародованная, долгая и платоническая любовь актёра и поэта. 
А вот здесь он служил театру. Всю жизнь. Главная роль его – Акакий Акакиевич, «маленький человек» из «Шинели» Гоголя. Хальфи с трудом разыскал пьесу Гоголя, с трудом нашёл переводчика, перевёл вместе с ним на иврит, сделал спектакль, который утвердили, и вышел на сцену в этой своей главной роли – смотреть в зал глазами, полными слёз, глазами «маленького» униженного человека. 
Авраам так никогда и не завёл семью, «чтобы не плодить несчастных, подобных себе». Никто не знал, где он живёт, хотя жизнь всей тель-авивской богемы всегда проходила громко, у всех на виду. 
Цафрир, наш экскурсовод, провёл долгие месяцы в архивах, чтобы поведать нам сейчас об этой жизни в мельчайших подробностях. Хотя всё равно многое остаётся в тени. 
Хальфи, талантливейший поэт Хальфи, весь огромный свой литературный талант «уменьшал в точку», чтобы не быть уязвлённым миром! Скромность на грани аскетизма. Скрытность на грани затворничества. 
– Как жаль, что у евреев нет монастырей! Я бы ушёл туда жить! 
Однажды ему выделили малюсенькую квартирку, так как он всегда жил в съёмных. Но тут кто-то из актёров с семьёй и детьми стал сетовать, что он тоже всю жизнь – без своего жилья. 
– Бери, бери, – обрадованно закричал Хальфи, – вот же есть жильё! – и сунул в руку изумлённого товарища ключи. 
Стою в крошечном дворике – обшарпанном, неопрятном. Здесь было его последнее жильё поэта. Здесь он написал свою «Песню про попугая Йоси».
Из его немногочисленных друзей можно упомянуть поэта Авраама Шлёнского – шумного блестящего баловня судьбы! Такие противоположности, по определению, притягиваются. Вот здесь, на этом балконе, по свидетельству любимой племянницы, поэтессы Рахель Хальфи, они сидели на балконе и часами молчали. Говорить с человеком – несложно, для долгого молчания нужна особенная, «интимная» духовная связь… 
Когда мы ехали сегодня в Тель-Авив на экскурсию «по следам Хальфи», которая называется «Песня про попугая Йоси», муж рассказывал мне местные легенды о поэте: как он был одинок и как всю жизнь хранил верность памяти о своей матери. 
Когда её забирали санитары, она сняла со своего плеча чёрную накидку-плащ. Сказала: 
– Сиди и жди меня здесь! 
Он выходил играть на сцену всегда в этой накидке, она была неизменным атрибутом его костюма и реквизита. В ней он играл в «Шинели»…. Об этой стороне жизни поэта Цафрир почему-то не рассказал, может быть, потому, что весь город и так об этом знает. 
Смотрю на чудесную фотографию грустного клоуна, «Чарли Чаплина» тель-авивского. Он взлетает над сценой в каком-то немыслимо-высоком прыжке, в акробатическом трюке! А ведь ему здесь за семьдесят. Прекрасная физическая форма и измученное изношенное сердце. 
Он умер в больнице после успешного излечения от воспаления лёгких. Произошёл разрыв сердечной мышцы. У него просто разорвалось сердце.
Весь этот рассказ о Хальфи так бы и будоражил меня, подступая комом к горлу, так бы и стоял слезами в глазах, если бы не написались стихи. А так – обычное дело: пишешь стихи, и напряжение спадает, ты будто бы отдаёшь бумаге излишнюю эмоциональность.

Старый дом с некрашеными стенами, 
на балконе – тряпка и совок.
Жил поэт неслышно и растерянно, 
божий дар взвалив на позвонок.

Божий дар тяжёл. Подросток щупленький 
из местечка убыл в добрый час, 
где погром был страшным, но преступники 
пули не имели про запас.

Там кричала Анна, и калачиком 
страх катился в тёмный закуток. 
Там глядел на мир с еврейским мальчиком 
безразличный и суровый бог.

Будут строки чистыми и краткими.
В Тель-Авив отправится поэт. 
Вспыхнет над заветными тетрадками 
непонятный синеватый свет...

Но всегда, большие (нет, огромные!): 
жизнь, любовь, талант, земля, вода, – 
будут в нём сжиматься в точку тёмную 
страха, что хранил в себе всегда.

Тёмный плащ от мамы – чёрным лебедем,
под крылом – наивные грехи... 
И однажды кубок сердца – вдребезги, 
чтоб закончить точкою стихи.